Воскресенье, перевернувшее всё
Каждую неделю ровно в девять утра Агафья Петровна накрывала стол в своей тесной кухне в старом доме на окраине Нижнего Новгорода. Белая скатерть, две тарелки, две кружки. Яичница на топлёном масле, румяные гренки, крепкий чай с лимоном. Иногда — ложечка малинового варенья, сваренного ещё вместе с ним. Каждую баночку она хранила бережно, будто в этой сладости осталось его дыхание, его смех, его «спасибо, родная». Всё было продумано до мелочей, как в старом романе, где каждая деталь — часть большой истории. Так она говорила без слов: «Я помню. Ты здесь.»
Второй прибор ждал не просто так — он ждал Егора Ивановича, мужа, ушедшего пять лет назад. Тихий инфаркт под утро. Кто-то говорил — лёгкая кончина. Но Агафье Петровне эти слова резали сердце. Смерть не бывает лёгкой, если после неё в квартире остаётся гулкая, как колокол, тишина. Если некому сказать: «Долей ещё». Если смотришь на пустой стул и кажется, вот-вот услышишь его шаги — но они не раздаются, не греют дом.
Дочь в Казани, звонит изредка. Внуки далеко: один в Польше, другой во Владивостоке. На холодильнике — их снимки, но лица словно чужие, выцвели не только от времени, но и от расстояния. Соседка Галина почти не выходит — возраст берёт своё. Заходит редко, путает даты, забывает, о чём говорила вчера. Осталась лишь привычка. Привычка накрывать на двоих.
Она и держала Агафью Петровну. Привычка и память. Ей казалось: пока она ставит перед ним чашку, он не ушёл до конца. Будто просто вышел за газетой, вот-вот вернётся, усмехнётся: «Опять хлеб пережарила» — и сядет напротив, поправляя очки на переносице.
Так было до одного мартовского утра. За окном сочился мокрый снег, стёкла плакали, как в детстве, когда они ехали на поезде к тётке в деревню. Агафья Петровна разложила скатерть, расставила всё, как обычно. И вдруг — звонок. Девять часов пять минут.
На пороге стоял паренёк лет тринадцати. Очки в царапинах, шапка набекрень, куртка расстёгнута, на коленке — след от падения. Взгляд растерянный, но твёрдый, не по годам взрослый.
— Доброе утро. Я из пятого подъезда. У нас воду отключили. Можно чайник закипятить?
Молча пропустила его. Мальчик был скромный, вежливый. Увидел стол, замешкался.
— У вас гости будут?
— Нет. Жду.
Он кивнул, не стал расспрашивать. Набрал воды. Уже в дверях вдруг обернулся:
— А можно с вами позавтракать? У нас все спят, а я есть хочу.
Агафья Петровна без слов показала на стул. Он сел осторожно, ел медленно, будто боялся спугнуть что-то важное. Потом начал расспрашивать. Про фото в рамке, про деда, про старые книги, про войну. Не из вежливости — будто искал в её рассказах что-то для себя, ловил каждое слово, каждую паузу.
Она рассказывала. Про юность, про мужа, про варежки, которые так и не смогла связать такими же. В голосе звучала и грусть, и сила. Живая память, не требующая объяснений. Он слушал. Потом стал приносить пирожки от бабушки — с капустой, с яйцом. Притаскивал старые журналы: «Может, вам понравится».
А потом пропал. На две недели. Агафья Петровна не находила себе места. Прислушивалась к шагам на лестнице, вздрагивала от звонков. Тишина снова стала тяжёлой. Но он вернулся. Похудевший, будто жизнь за это время успела его изменить.
— Бабушки не стало, — прошептал он. — Теперь мне нечего вам приносить.
Стоял прямо, но губы дрожали. Глаза не опускал, но в них читался страх — как у того, кто впервые остался один на незнакомой улице.
Она подошла. Взяла его за руку. Твёрдо, по-матерински, без лишних слов.
— Ничего. Я сама напеку. Мука у меня есть. Приходи.
Он кивнул. И в этом кивке было согласие не просто на пирог — на то, чтобы в этом мире у него был свой уголок.
Теперь каждое воскресенье в девять на столе снова два прибора. Только второй — не память, а для живого. В чашке — чай с мёдом. А в воздухе — жизнь. Потому что Агафья Петровна вдруг поняла: воскресенье — это не день для прошлого. Это день для тех, кто рядом. И, может быть, для новой главы, которая только начинается.